мой стратокастер совсем осмелел — он играет с утра до ночи,
водит ко мне домой женщин и угощает их джином с тоником
ах, глупые-глупые женщины, что вы знаете о тайване?
Словами, белыми как снег, звонкими как бубенца
сеешь, сеешь крупу, говоришь, не смолкая,
о том, как снежная королева крадет юношеские сердца,
как тебе жаль бесконечного Кая,
усеченного путаницей ледяного дворца,
и как мутная вода окраины
родит по утру мертвеца. Ему
на поклон придут камыши да деревца,
пластиковые пакеты да собачий лай
и проблескового маячка мерцание.
Спросят, христос или просто пьяница,
станут глазеть, качать головой, порицать —
никто не знал его отца…
Ни правды, ни лжи. Ни порядка, ни хаоса.
Зато у него было две матери —
та, что жила с ним, терпела, любила его до конца
и Яуза.
Рождество by yanemodniy
слава ноябрю
угрюмому дождю отрывному календарю
ходил в продуктовый думал взбодрюсь
падал
дошел теперь хорошо
можно жить мне и шестерым кошкам что прячутся от дождя в подъезде
у нас на всех два желания согреться бы и поесть бы что мы и делаем
но что мы ни делаем дождь идет неделями сюда оттуда и неизвестно сколько еще прибудет
треть? половина?
солнце катится туда отсюда
а отсюда не видно
это наверное хорошо — можно жить чтобы увидеть
давай говорить друг другу слова
хорошие добрые разные
говорить говорить а потом забывать что мы их наговорили сметать вместе с крошками на пол с одеяла смотреть как они укатываются под кровать но не доставать
а потом в субботу когда станем делать уборку найдем их в пыли грязными выковыряем гласные насадим на ниточку как бусинки наденем и будем праздновать будто сегодня праздник
давай?
осень
печально
и страшно подумать о завтрашнем дне
я наверное буду гореть в огне
червоточин вымокших веток
в неба седом валуне
пока природа жирнея
поедает мой город
мне
не укрыться в его толкотне
первым чернеющим снегом
под колесами автомобилей
чередой упорхнувших южней
к морю
к портовому городку
к причалу
где в майках и шортах
совсем одичалые
смуглые дети печали моей
на руки просятся неге
смотрел с балкона на лоно улицы, на ее теплое, влажное, розовое лоно
я бы с ней слился в экстазе, если б не туфли, что жмут мне пятки
если б не туфли, я б ей показал, кто здесь мужчина.
Когда необходимое сказано,
выход — молчать и курить сигареты.
Комната рожает меня спазмами
и иногда выплевывает
недоношенного, мокрого
в какой-то клуб или около,
или где мы там — в чужой квартире, в чужом утробе…
(я вроде как знаю, но вроде совсем забыл
зачем легкомысленной лире подставил тыл…)
пока все сползутся в кухню,
я успею разок ухнуть
и перейти на «ты».
Ты
сидишь на берегу стола и слушаешь
бушующее равнодушие,
жуешь сигаретный дым.
По ком звонит колокол,
пока ты сидишь прикованный,
уставившись на диковинный
иноязычный фильм,
где львы дерутся с тиграми
неискренне, наигранно?..
И весь этот, с субтитрами,
фарс и водевиль
ты нарекаешь бойкою
дружеской попойкою,
где выживают стойкие,
а остальных — в утиль.
Свинцовое
в груди
не стучит,
не бьется.
Солнце
меня позади,
меня впереди
нет солнца.
Меня вокруг — пустота, гладь —
не на кого пенять,
некого пинать
и обнять некого, блядь.
Скручен бондажем,
не встать, не брыкнуться,
не войти дважды,
не выйти единоджы даже
и не захлебнуться…
А так — улыбаться и гнуться по восемь часов в сутки.
В трамвае, в метро, в маршрутке
искать определения лени,
придумывать оправдания дани.
В крохотном нежилом помещении
короткие ненавязчивые свидания,
потом — одиночка.
Дрочить ночью.
Спать быстро.
Утро, как выстрел,
прямым попаданием,
голова сдавлена…
А где-нибудь, может быть, в Даблине растут, может быть, яблони,
чьи яблоки содержат, может быть, необыкновеннейший сок,
что, сделав укус, хочется в плацкартный вагон броситься
и, с проводницей трахаясь, семеро суток мчать на восток.
Там, во Владике, на перроне, смекнуть, что до Японии
рукой подать и на катере, забив на все дьюти-фри,
преодолеть лично межнациональные различия,
шагнуть на сушу из суши: «Вот я какой, смотри!»
Вот я с Фудзи гордо ору во все свое горло:
«Любите меня, девочки, — я тот самый Тоторо, — тот!»
Я толстый! Пушистый! Японский! Чеширский!
Желтопузый
и, главное,
с огромной улыбкой,
кот!
Танцуй!
А что останется — в карманы суй,
давай на сдачу.
Грош цена тому, кто не уйдет. А кто уйдет — бесценен.
Криком, плачем не вернешь,
не вымолишь, не упрекнешь.
Не выторгуешь ни золотом ни серебром —
отдашь руку, сердце, ребро, —
все отдашь.
И только потом поймёшь:
тело вспорото —
ничего не взято,
ничего не унёсено.
Под солнцем лежать брошено.
Лежать-поживать, заживать.
Придет рождество — колядовать.
Петь, танцевать, в снег печаль зарывать.
Говорить, мол, прошло, наплевать.
В снег печаль зарывать,
чтоб о ней тосковать.
По весне отыскать.
Целовать.
Бим и Бом носятся голышом, в шелесте их мозговых волн,
разбитое айсбергом, тонет судно, звонит телефон.
«Алле, не пойму, вы там о ком. Не пойму, вы там в каком состоянии —
верны ли собственному сознанию или изменяете по незнанию?»
Кокетство, флирт, полигамия — все это только названия.
Это все только названивает в скорую помощь боль моя.
Черепная коробка съела мозг — теперь она сытая и довольная.
Теперь она требует акоголь, но я пытаюсь устоять, сбоя,
рассчитывая на подкрепление в десятых числах сентября.
Лежишь надкушенный.
Уже не целый, но еще недоеденный.
Остаток ужина, остывший, обмякший.
Будь ты человеком — себе бы этого не простил. Но ты десерт к чаю.
Тебя пекла какая-то розовощекая тетка и улыбалась. И, возможно, пела.
У этой женщины, может быть, вовсе не было очевидных причин для радости.
Может это одинокая совершенно женщина. Может у нее муж погиб и дети. И кошка.
А может у нее вовсе никого никогда не было, потому что она застенчивая очень. К тому же страдает от аллергии.
Может единственная ее радость — рутина — печь десерты, вроде тебя, и горячими выкладывать на витрину в булочной. Посыпать молотым сахаром и ждать, пока дети в полосатых маечках и сандаликах их не раскупят.
Дети, которые привели родителей зачем-то сюда, а не в кафе-мороженое.
Ведь так бывает — зимой дети хотят ванильных шариков, а летом горячих булок.
Вот и тебя захотели.
И мама говорит: «Доешь!»
А ей в ответ: «Не буду! Невкусная!» — и топанье ножками.
Тогда она берет тебя своими руками, теплыми и мягкими, как у той женщины в булочной.
Она же мама.
И выбрасывает в урну.
Ты же не ее ребенок — ты булка.
Выйду из комнаты, все правильно сделаю!
Что дома сидеть, если не куришь неделю целую…
Внутри ничего осмысленного — только бардак.
Мимо уборной, помедлив, накину пиджак.
Да-да, выйду. Пройду квартал, поймаю попутку,
потому что депрессия это не шутка
и начинается коридором, счетчиком. А если в печали
кто позвонит, предложу со мною отчалить.
На променад. У меня крепкий иммунитет.
Ничего скучней интерьера на свете нет.
Незачем оставаться там, откуда можно уйти
и не возвращаться часов до одиннадцати.
Пойду бодрым шагом, стуча по тротуару ногами,
в майке и шортах, в сандалиях с белого цвета носками,
с лицом «трололо» навстречу сковерканным минам.
Пускай вокруг пахнет весной и жасмином.
Выйду — пусть каждый узнает какой я —
не Франц Фердинанд, не Френсис Гойя;
не Бродский, чтобы дразнить Декарта.
Нырну в кафе, попрошу круассан и винную карту.
Я дурачок! Я такой же как все, и это прекрасно.
Пойду гулять! Запру мебель внутри, напрасно
меня останавливать — я решил свое тело нести
навстречу весне, любви, счастью, радости.
Это так просто.
Если взять в руки что-нибудь острое —
кто-нибудь обязательно подумает, что ты серьезно.
А если не брать в руки ничего —
так и останешься просто серым,
смешаешься с пеплом, с крошками на столе
и обречешь себя на молчание на сто лет.
Вечным полимером —
куском пластика — заменят твой портрет.
что поделать закутаешься в воротник.
такая погода ничего не поделать.
делать нечего скучный вторник
и понедельник.
такие люди ничего не взять.
что-то бы дал но по самые уши
увяз. «смотрите смотрите» они кричат
«у нас есть души»
и захлебываются. горловое пение
ромашки лютики ирисы.
кого не подвергаешь сомнению
так это парикмахера ларису.
она умеет красить губы яркой помадой
и носить на голове целую планету.
мне ничего от нее не надо
и у нее ничего для меня нету.
между нами — гармония.
Физика цвета —
бросаешь пакетик,
ромашковый чай
из белых фарфоровых чашек.
Лето.
На память тебе букетик
(прощай)
ромашек
с горошину,
пахнущих прошлым.